Настоящая публикация представляет собой дополненный и частично переработанный вариант эссе, которое впервые вышло на английском языке в журнале Adi Magazine в июле 2025 года и позднее было переведено и переиздано в Encounters с разрешения редакции.
Вступление
Это эссе написано в Газе, где изо дня в день происходит перевод жизни на язык выживания. Писать и переводить под осадой — значит существовать сразу в двух мирах: в мире руин, нужды и непрекращающегося насилия, и в мире слов, пробивающихся сквозь границы к невидимому читателю. В этих условиях перевод предстает не как механическое действие, а как акт свидетельства, форма морального присутствия, которая, рискуя исчезнуть в любой момент, стремится передать заглушённые гулом бомбардировок голоса в другие пространства восприятия.
Впервые записав эти размышления, я и представить не могла, какой путь им уготован. Теперь, звуча на греческом, иврите, испанском, итальянском, китайском, корейском, курдском, немецком, норвежском, румынском, русском, урду, фарси, французском и арабском, они напоминают, что язык, в отличие от людей, не подчиняется осаде. Слова не признают заточения. Они свободно и нечаемо несутся, возводя хрупкие, но столь необходимые мосты между расколотыми пространствами.
Сейчас я пишу эти строки из Ирландии, где пейзаж совсем иной, но мое эссе остается прочно вплетенным в руины Газы и ее несокрушимую память. Оно отражает не только мой личный опыт, но более широкую ситуацию, положение переводчика как свидетеля, вынужденного балансировать между болью и словом, между непереводимым и тем, что необходимо перевести.
Данное эссе следует рассматривать не просто как автобиографию или репортаж, а как исследование языковой политики в эпоху катастрофы. Оно поднимает вопросы о том, что означает переносить смысл через пропасти и может ли перевод хотя бы на время стать актом сопротивления забвению и способом сохранить человеческое присутствие.
Алаа Алкаиси
Переводчик как свидетель исчезающих миров
Быть переводчиком в Палестине означает превратиться в посредника между двумя мирами: одним, уходящим в небытие, и другим, упорно отказывающимся это признавать. Это означает нести голоса через бездну молчания, тайно переправлять смысл сквозь баррикады языковых и политических искажений, противостоять забвению собственной истории, заботясь о том, чтобы ее слова не умерли вместе с ее народом. Переводчики не ограничиваются простым переносом слов: они сохраняют память об утратах, фиксируют исчезающие следы и дают возможность даже самому слабому шепоту свидетелей прорваться в мир за стенами осады.
Сегодня, в Газе, перевод — это нечто большее, чем умственный труд. Это путь к выживанию и оружие против забвения. Переводить из Газы — значит вести летопись не только геноцида, но и повседневной жизни, которую война стремится стереть с лица земли: запах цветущих апельсиновых деревьев перед авиаударом, призыв к молитве, разливающийся над городом, которому, возможно, не суждено встретить рассвет, или голос ребенка, читающего стихи в классе, обреченном на разрушение.
В своем эссе «Задача переводчика» Вальтер Беньямин писал, что настоящий перевод дарует тексту последующую жизнь, не просто передавая смысл, но и обеспечивая выживание оригинала. Но что означает эта «последующая жизнь», если оригинал похоронен под руинами? Поэт убит, дом разрушен, а автор никогда не увидит, как его слова пересекут языковые границы? Для палестинского переводчика это уже не теоретический вопрос. Он неотложен, непреклонен и не терпит промедления. Истории, которые я перевожу, не хранятся в архивах: они извлечены из-под развалин домов, написаны в промежутках между ударами авиации и несутся в дыхании тех, кому, возможно, не суждено их повторить.
Мир всегда требовал, чтобы палестинцев сначала «перевели», прежде чем их голоса станут слышны. Матери, кричащей имя своего ребенка после авианалета, недостаточно просто кричать. Ее горе сперва должно быть смягчено, опосредовано и оформлено так, чтобы мир смог это переварить. Мир, предпочитающий смотреть на трагедии через отчеты гуманитарных организаций и заголовки газет в пассивном залоге. Но я знаю, что происходит, когда истории остаются в их первоначальном виде, без адаптаций, порой требуемых переводом. Их просто игнорируют, считая слишком сырыми, слишком актуальными, слишком неудобными. Мир всегда склонен выбирать привычные истории, сохраняющие его чувство стабильности, а не те, что потрясут его всей своей разрушительной силой. Именно поэтому перевод становится не просто необходимостью. Он превращается в моральную борьбу: подобрать слова, который противостоят как исчезновению, так и доместикации, не смягчая боль, но все же позволяя ей проникать через языковые рубежи, где решается, какие страдания услышат, а какие оставят без внимания.
Я испытывала это напряжение во время перевода каждой истории. В рамках совместного книжного проекта для ArabLit я работала над рассказом «نوارس تنتظر شاطئًا لا يصل» («Чайки, ожидающие берег, которого не будет») Мохаммеда Таисира. Это рассказ о переселенце, наблюдающем за маленькой девочкой с крохотными цветочками в волосах, прижавшейся к матери на переднем сиденье грузовика для перевозки скота. В оригинальном арабском тексте ее голубое платье «почти расцвело» — такой тонкий глагол, передающий мгновение застывшей красоты, подавленной удушливым дымом дизельного двигателя. Во время перевода меня терзали сомнения. На английском фраза могла потерять всю свою глубину. В арабском варианте все было прозрачно: платье, ребенок, будущее — всему было отказано в возможности расцвести. Но была ли возможность удостовериться, что англоязычные читатели это прочувствуют? Или они просто пройдут мимо, не заостряя внимания на чужих бедах, не имеющих к ним прямого отношения?
Как же передать горе на языке, который обучен его нейтрализовывать? Как донести правду о стертом с лица земли доме до лексики мира, считающего такие разрушения естественными? У каждого языка есть свои пределы, но английский — особенно тот, что используется в популярных СМИ, дипломатических заявлениях и нарративах, оправдывающих обе стороны конфликта — тщательно устроен так, чтобы лишить страдания Палестины их значимости, сводя массовые убийства к «вспышкам насилия», а осады к «мерам безопасности». Перевод Газы на этот язык подразумевает под собой борьбу со структурами, специально созданным для того, чтобы скрывать ее реальное положение. Таково изгнание палестинских переводчиков: существовать между двумя мирами, ни один из которых им полностью не принадлежит.
И даже когда я перевожу, я понимаю, что язык сам по себе является изгнанием. Я застряла между арабским, языком горя, близости и непереводимой непосредственности, и английским, языком дипломатии, дистанции и аккуратно систематизированного насилия. В арабском тяжесть утраты очевидна. Мать не «теряет» ребенка: она обездолена, опустошена, разбита. Но в английском утрата воспринимается холодно, отстраненно, как нормальное событие. Бомба «попадает в цель», дом «рушится», ребенка «убивают», как будто никто не несет за это ответственности. Перевод — это борьба с этими структурами: отказ от грамматики оккупации, возвращение субъектность в предложения, призванные ее стереть.
Этика перевода войны
Перевод всегда был актом предательства. Итальянская пословица «traduttore, traditore» («переводчик – предатель») гласит, что при переводе с одного языка на другой всегда что-то утрачивается, а смысл искажается. Подобным образом Вальтер Беньямин в «Задаче переводчика» рассуждает о переводе как о процессе, неизбежно преобразующем оригинал: при этом смысл никогда не передается напрямую, а заново создается, выстраивается и переосмысливается. Однако для палестинского переводчика цена предательства оказывается несоизмеримо выше: перевод превращается в поле битвы за смысл, в тяжелые переговоры, где каждое слово обременено моральным выбором, а каждое предложение становится столкновением с властью. Здесь предательство, присущее переводу, уже не сводится к вопросу вкуса или верности оригиналу: это вопрос выживания.
Переводить Газу — значит искать не только правильно подобранные слова, но и уши, готовые их услышать. Палестинский переводчик живет в состоянии невыносимого напряжения: между крайней необходимостью донести непосредственную, обнаженную правду и вписаться в жесткие рамки мирового дискурса, привыкшего отводить взгляд. Одной точности здесь недостаточно; горе должно быть оформлено так, чтобы достучаться до научившегося закрывать глаза мира. Это не дело языковых преобразований. Это испытание на выносливость, акт неповиновения. Задача не просто состоит в том, чтобы подобрать лексику, но и в том, чтобы сохранить разрушение в его первозданной силе: не позволить превратившему дом в обломки насилию стать метафорой и не сводить смерть ребенка к цифрам. Перевод здесь становится формой сопротивления, способом донести память в мир, склонный к забвению, настаивая, что даже непереводимая боль оригинала должна быть услышана.
Мало кто понимал эту тяжесть так глубоко, как покойный поэт, профессор и редактор Рефаат Аларер. Своей жизнью и творчеством он воплощал необходимость отказа от молчания. Будучи ведущим литератором Газы, Аларер был не только писателем с необычайной ясностью ума, но и хранителем голосов, слишком часто теряющихся в тумане войны и заглушаемых СМИ. В своей революционной антологии «Gaza Writes Back» («Ответ Газы») он собрал рассказы не для того, чтобы смягчить образ Газы или вызвать сочувствие мирового сообщества, представляя ее в выгодном свете. Его шаг был гораздо смелее: позволить читателям приблизиться к Газе напрямую, без компромиссов. Собранные им авторы не переводили себя ради чужого удобства; они требовали пространства для повествования, в котором им так долго отказывали. Их истории отвергали лексику гуманизма с его пассивным голосом и чувством безопасности. Они выражались не абстрактно, а открыто и остро: о домах, разнесенных снарядами, пока дети спали, о разлученных контрольно-пропускными пунктами влюбленных, о мечтах, оборванных огнем дронов. Редакционная концепция Аларера не превращала боль Газы в красивую картинку и не стремилась сделать ее универсальной с помощью метафор. Напротив, она стояла за прямоту речи, точное документирование без искажений и отказ от ожиданий, что палестинское горе должно быть «переработано» для чужого понимания. Его позиция была предельно ясна: палестинские писатели не обязаны переводить свою реальность в нечто более приемлемое — их всего лишь нужно услышать на их условиях. Его палестинские рассказы не сводились к сухим данным для политических дебатов и не становились объектом гуманитарного сочувствия, это была актуальная литература, которую нельзя было игнорировать.
Настоящая ценность работы Аларера заключалась не в том, чтобы сделать Газу более доступной для восприятия внешнего мира, а в том, чтобы не позволить скрыться от правды. Его рассказы не требовали понимания на чужих условиях: они требовали признания такими, какие они есть. Возможно, именно поэтому он и стал мишенью. Его убийство — не просто гибель любимого писателя и педагога, а целенаправленный удар по самому языку, преднамеренная попытка заглушить голос народа, отказывающегося молчать. Но творчество Аларера живет: каждая переведенная строка, каждая страница, пронесенная через блокаду, — это акт сопротивления. И не только против забвения, но и против условий, долгое время диктовавших, как Палестина могла говорить.
Значение перевода выходит далеко за пределы Газы и Палестины: оно затрагивает широкую борьбу колонизированных и изгнанных народов, для которых язык всегда был полем битвы. В книге «Мысли об изгнании» палестинский мыслитель Эдвард Саид писал, что изгнание — это не просто перемещение в пространстве, а «контрапунктическое осознание», состояние, в котором человек вынужден перемещаться между разными мирами, напряженно сохраняя тоску по утраченной родине и необходимость выражать эту утрату на чужих языках. Палестинский переводчик живет именно в этом пространстве разрыва, балансируя над пропастью.
Однако за переводом стоит не только фиксация утраты, но и акт притязания, отказ позволять оккупантам навязывать язык. Работа переводчика, особенно при переводе с арабского на английский, по своей сути является политической: она разрушает языковые иерархии, решающие, чей голос будет услышан, а чей подавлен. Поэзия Махмуда Дарвиша в переводе не просто переносит страдания палестинцев в мировую литературы, она бросает вызов структурам, стремящимся загнать палестинскую идентичность на обочину. «Куда нам идти после последней границы?» — спрашивает он в «Earth presses against us» («Земля давит на нас»). Этот вопрос преследует каждый изгнанный народ и каждого изгнанника, чье существование определено чужими границами, выбранными не ими. Переводчик, перенося слова сквозь языки, сохраняет этот вопрос без ответа, позволяя ему звучать и требовать реакции от мира, предпочитающего закрывать на него глаза.
Но в этой попытке заложена определенная борьба. Сам факт перевода палестинских историй на английский — язык бывших колониальных властей и СМИ, превращающих израильскую оккупацию в «конфликт», язык, веками служивший инструментом империи, — ставит неудобные вопросы. Может ли язык угнетателя полностью передать правду угнетенных? Не стирает ли английский всю глубину палестинской боли, не лишает ли ее остроты, не превращает ли в нечто слишком абстрактное? Как отмечает ученый Нгуги ва Тхионго в книге «Decolonising the Mind» («Деколонизация сознания»), язык не является нейтральным: писать на языке колонизатора означает бороться внутри системы, призванной искажать и подавлять. Поэтому палестинский переводчик должен вести постоянную борьбу: подрывать, преобразовывать и прокладывать смысл через трещины имперского языка, который никогда не предназначался для такой передачи.
Дилемма переводчика: кто слушатель?
Для меня самый мучительный вопрос состоит не в том, стоит ли мне переводить, а в том, есть ли кто-то, кто действительно слушает. Вспоминается роман Элиаса Хурри «Gate of the Sun» («Врата солнца»), где рассказчик обращается к человеку в коме и описывает ему историю Палестины, будто слова способны вернуть его к жизни. Перевод порой вызывает похожие ощущения: брошенный в пустоту голос, попытка донести утрату до мира, который остается равнодушным. Будучи палестинским переводчиком, я всегда внимательно слежу за тем, как мои слова будут восприняты, живя на грани между необходимостью говорить правду и стремлением, чтобы эта правда была услышана.
Мы, палестинцы, занимаемся переводом, потому что это наш долг: за молчанием таится последняя стадия исчезновения. Однако перевод не бывает нейтральным, он пропитан насилием власти. Палестинские переводчики сталкиваются не только с языковыми трудностями; они борются с системой, решающей, будут ли их слова услышаны, искажены или вовсе проигнорированы. Я видела, как англоязычные заголовки сводят бомбардировку лагеря беженцев к «авиаудару с жертвами среди мирного населения», стирая ответственность и скрывая фигуру исполнителя. И я знаю, что, когда я сажусь переводить свидетельства или рассказы с арабского на английский, я не перевожу слова в пустое пространство, а ввожу их в дискурс, уже пронизанный эвфемизмами и умалчиваниями. Моральный вызов неизбежен: чтобы оставаться верной оригинальному арабскому тексту, мне приходится противостоять нормам «нейтрального» английского языка, предпочитающего пассивность ясности, а жертвенность сопротивлению. Передавая голос, полный гнева и обвинений, передавая его точным, как он есть, я рискую, что мой перевод отвергнут как слишком политический или предвзятый. Однако смягчая этот голос, я рискую невольно воспроизвести те самые механизмы, которые заставляют нас молчать. Я хожу по тонкой грани между сглаживанием и обвинением, пытаясь сохранить правду в языке, не всегда готовом ее принять.
Итак, я живу в состоянии, описанным Уильямом Дюбуа как «двойное сознание», — между взглядом внешнего мира, формирующего мой образ, и моим внутренним «я», которое этот мир упорно не желает замечать. Палестинские переводчики обитают сразу в двух пространствах и в обоих всегда остаются чужими. С одной стороны, им слишком близка война, чтобы сохранять ожидаемую от них холодную нейтральность. Но в то же время они не могут полностью прожить всю жестокость страданий из-за самой природы перевода. Переводя Газу, они вынуждены переводить и собственную боль, выполняя невозможную задачу: сделать ее доступной пониманию тех, кто никогда не сможет осмыслить ее до конца.
Вопрос остается открытым: кто слушатель? Пересекая границы языков и культур, находят ли эти слова отклик вне круга тех, кто уже и так все знает и скорбит? Или они превращаются в очередное зрелище, еще одну трагедию для архива палестинских страданий, на которую мир смотрит с жалостью, не принимая никаких действий? Палестинские переводчики продолжают цепляться за веру, что пока живы слова, звучат имена и читаются стихи, Газа не будет стерта с лица земли. И все же страх остается: готов ли мир услышать нас, или наши голоса тонут в эхо-камере скорби?
Во время войны в Газе я переводила голоса, которые могли бы исчезнуть навсегда, — слова на арабском, которые в ином случае не прорвались бы за пределы развалин, где родились. В том же сборнике, где опубликован рассказ про платье, которое почти расцвело, прежде чем его поглотил дым, есть история о другой девочке, которой снится, что ее выстирали вместе с бельем ее семьи. В произведении Фатимы Хассуны «لارغبةَ لي بالحلمِ الآن، ولا رغبةَ لي بالمدينة» («Я больше не хочу видеть сны») проявляется иной ритм: там сюрреализм соседствует с реальностью, а уют повседневности переплетается с экзистенциальным ужасом. Главная героиня, застрявшая между сном и явью, задается вопросом, можно ли ее положить в стиральную машину, куда мать складывает белье. Она жаждет смыть с себя войну, надеясь, что ее выжмут, словно мокрую рубашку. Детская наивная вера в то, что даже стиральная машина способна избавить от пятен войны, сталкивается с жестокой истиной: ни машина, ни материнские руки не могут стереть содеянное. Работая над этим текстом, я долго мучилась над последними строками: «Мир, когда-то помещавшийся в моих руках, ускользнул сквозь пальцы. И в каком-то сне — не знаю, в каком — я потеряла знакомую мне прежде жизнь». Сложность заключалась не только в подборе слов, но и в попытке передать всю тяжесть, скрытую в этом предложении. Я спрашивала сама себя, сможет ли английский передать все изгибы арабского, его телесную сущность? Сохранится ли вся тяжесть этой метафоры, или она растворится в чем-то слишком абстрактном, слишком отдаленном?
Когда я писала эту статью на английском, Фатима Хассуна еще была жива. Ее слова громко звучали, ее голос поднимался из пепла нашего выжженного города, свидетельствуя о событиях и сопротивляясь исчезновению. Но теперь, когда я перевожу свою собственную статью на арабский язык для публикации в Encounters, я делаю это с тяжелым осознанием того, что Фатиму убила израильская оккупация. Мой перевод уже не просто перенос смысла с одного языка на другой — это отражение повторяющейся трагедии: уничтожение человека, чьи слова остаются единственным противодействием исчезновению. Такова жизнь палестинцев в Газе: жизнь, где неумолимая утрата подстерегает не только наш язык, но и нас самих, одного за другим. Сегодня я пишу о Фатиме. Завтра эти слова могут стать всем, что от меня останется, если меня убьют, как и ее. И, возможно, однажды кто-то будет скорбеть обо мне, как я сейчас скорблю о ней: молча, внутри себя, с сердцем, переполненным горем, которое невозможно выразить словами1.
Эти истории — не просто хроника войны; они поднимают вопросы, на которые нет ответов, вопросы, отзывающиеся болью в сердце каждого палестинца, изгнанного со своей земли. К примеру, скитающийся без пристанища герой Тайсира размышляет: «Была ли Газа когда-нибудь такой прекрасной? Или это утрата заставляет изгнанников ее идеализировать?» В этих словах звучит горький парадокс изгнания: утратив землю, начинаешь видеть ее гораздо яснее, чем тогда, когда ходил по ней каждый день.
Так и героиня Хассуны, чье пробуждение всегда оборачивается новым изгнанием. Ее образ воплощает замкнутый круг: бегство и возвращение, тоска по дому, ускользающему всякий раз, когда кажется, что он уже здесь. Работая над переводом этих рассказов, я не просто меняла слова с арабского на английский, a боролась с барьерами системы, диктующей какое страдание палестинцев является «приемлемым». Перевод, в котором слишком много крови, человечности и прямоты, рискует быть отвергнутым и принятым за политическую декларацию. В то же время чрезмерно сдержанный перевод рискует способствовать тому самому забвению, которое он стремится предотвратить. В этом и состоит неразрешимый парадокс палестинского переводчика: верность оригиналу может обречь на незримое существование, а стратегический перевод способен привести к искажениям.
Итак, я возвращаюсь к началу. Не к первой строке этого эссе, а туда, где зарождается каждый палестинский перевод: с пронизанного горечью осознания, что мир, возможно, никогда по-настоящему нас не услышит, и с пронизанного горечью отказа уступить этой тишине последнее слово. Переводить из Газы — это идти по мосту из обломков фраз и обломков человеческих жизней, неся истории, слишком тяжелые, чтобы их выдержать, и слишком сокровенные, чтобы оставить их позади. Это говорить в пустоту и редко получать ответ, шептать имена, возвращающиеся эхом лишь к тому, кто осмелился их произнести. И все же я говорю. Я перевожу не потому, что верю в перемену мира, а потому, что не переводить означало бы сдаться. Это означало бы признать, что девочка, чье платье почти расцвело, никогда не существовала, что мать, прижавшая к себе ребенка на переднем сиденье грузовика для перевозки скота, никогда не была реальной, что отчаянное желание Фатимы Хассуны отмыться от войны никогда не было произнесено. Я не могу этого допустить. Я не могу допустить, чтобы их слова погибли в руинах.
Достоевский писал: «В тысячи мук — я есмь». Я тоже существую в этих муках — не только как свидетель, но и как сосуд. Как голос. И пусть истории, что я несу, не всегда найдут отклик, пусть на них посмотрят равнодушно или отвергнут, я все равно буду нести их. Потому что в самом их повествование заключается акт сопротивления. Потому что назвать имена умерших — значит противостоять их исчезновению. Потому что написать предложение о Газе на английском языке — значит бросить вызов всему миру, привыкшему к безразличию. И потому что, как одна из угнетенных героинь Шекспира, я знаю, что «язык мой выскажет негодованье, которое на сердце накопилось, иль сердце разорвется».
Я не знаю, услышит ли когда-нибудь мир по-настоящему. Я не знаю, найдут ли эти слова отклик где-либо за пределами эхо-камер тех, кто уже и так скорбит. Но я знаю одно: если истории Газы ждут переправы через пропасть, то я их переправлю. Если чайки все еще ждут берега, то я продолжу оживлять их, слово за словом.
