Предуведомление
Прежде чем приступить к анализу примеров некоторой трансформации смысла французских стихотворений Теофиля Готье и Шарля Бодлера при их переводе на русский язык Николаем Гумилевым, сделаем несколько замечаний. Во-первых, перед нами ситуация, когда поэтов переводит поэт; во-вторых, поэт-переводчик владеет языком оригинала; в-третьих, поэт-переводчик осведомлен о творчестве переводимых поэтов (в нашем случае прекрасно ориентируется как в поэзии Готье и Бодлера, так и в их эстетических воззрениях); в-четвертых, поэт-переводчик имеет представление о состоянии культурного (ýже — литературного) поля, к которому принадлежит подлинник; в-пятых, поэт-переводчик занимает одно из центральных мест в поле культуры-реципиента Серебряного века и знакóм со сформировавшейся в ней традицией восприятия и интерпретации переводимых поэтов; в-шестых, поэт-переводчик четко сформулировал, в качестве теоретика перевода, девять переводческих «заповедей» [Гумилев, 1991, III: 32]1. В совокупности приведенные положения, как это ни парадоксально, не являются твердым основанием для того, чтобы не поставить следующие вопросы: в какой степени перевод все-таки может быть спроецирован на оригинальное творчество переводчика, на его мировоззренческие и эстетические установки? Каким образом текст перевода подает читателю сигнал о «вторжении» переводчика в переводимый текст, о наличии в переводе смысловых и образных нюансов, свойственных поэтической системе поэта-переводчика? Действительно ли перелагатель на родной язык «ищет силовое поле, в котором развертываются ответы на вопросы, мучающие его самого» [Нестеров, 2002]? Каков градус редукции смысла, то есть является ли процесс семиозиса радикальным, или смысл редуцируется к тому смыслу, который допустим в текстовой системе переводимого автора? Нижеследующее краткое исследование — попытка ответить на эти вопросы.
Гиппопотам Готье в переводе Гумилева
Общеизвестна программная ориентация Гумилева как главы «Цеха поэтов» на французскую поэзию, в частности — на поэтов «Парнаса» (например, Леконта де Лиля, Жозе Мария де Эредиа), Альфонса де Ламартина, Виктора Гюго, Шарля Бодлера2, а также (и это в первую очередь) на поэзию и творческую позицию Теофиля Готье, одного из четырех «краеугольных камней для здания акмеизма», как писал Гумилев в статье «Наследие символизма и акмеизм» [Гумилев, 1991, III: 19]3. В 1914 году Гумилев перевел на русский язык книгу Готье Эмали и камеи (Émaux et Camées). Ранее, в 1911-м, он написал статью о Готье, в которой творческая характеристика французского поэта переросла, как пишет Луи Аллен, в самохарактеристику [Аллен, 1994: 241]. Думается, что то же самое можно сказать о гумилевском переводе стихотворения Готье Гиппопотам4. Заключительная строфа стихотворения Готье звучит таким образом:
Je suis comme l’hippopotame:
De ma conviction couvert,
Forte armure que rien n’entame
Je vais sans peur par le désert.
[Gautier, 1884: 344]
Подстрочный перевод: «Я подобен гиппопотаму: / Облаченный в свои убежденья, / В крепкую броню, которую ничто не может повредить, / Я без страха иду по пустыне». Перевод Гумилева (курсив мой):
И я в родне гиппопотама:
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.
[Гумилев, 1991, I : 149]
В художественном переводе Гумилев следует, в целом, ритмической, синтаксической и лексической букве французского текста. Заметное отклонение от оригинала является дополнением — характеристикой «шага» персонажа стихотворения («иду торжественно и прямо»). Мотивация такой коннотации обнаруживается в семантическом и символическом поле лексемы торжества в русских стихах Гумилева5.
Для примера обратимся к стихотворению Гумилева Разговор (из книги Колчан). Структурной основой Разговора являются два монолога: жалоба тела, обращенная к земле, и увещевания земли, обращенные к душе. Тело устало от вечного беспокойства души. Земля пытается обуздать душу (курсив мой): «И нудно думает, но все-таки не знает, / Как усмирить души мятежной торжество» [Гумилев, 1991, I: 177]. Завершающая строфа стихотворения — апофеоз душевной устремленности (вперед и вверх):
И всё идет душа, горда своим уделом,
К несуществующим, но золотым полям,
И всё спешит за ней, изнемогая, тело,
И пахнет тлением заманчиво земля.
Символически торжество (и его словообразовательное пространство) есть обозначение смелого и гордого, мажорно окрашенного принятия смертной судьбы свободным человеком. Доверившись памяти мемуаристки, Веры Неведомской, процитируем ее воспоминания:
Как-то раз у нас с Н. С. [Николаем Степановичем Гумилевым] зашла речь о пророческом элементе в творчестве Блока. Н. С. сказал: «Ну что ж, если над нами висит катастрофа, надо принять ее смело и просто. У меня лично никакого гнетущего чувства нет, я рад принять все, что мне будет послано роком» [Неведомская, 2000: 277].
Если же обратиться к поэтологическим воззрениям Гумилева, то речь идет о принятии поэтом своей судьбы (своего предначертанья), так как для Гумилева поэзия — пространство, в котором две антиномии человеческого бытия, «чувство катастрофичности» и «чувство победности» [Гумилев, 1991, III: 21], сливаются в одно. Поэт творит совершенные сочетания слов, преодолевающие трагизм существования. Это наше предположение отчасти подтверждается патетической эмблематикой торжественного в одном из фрагментов ахматовского «мифа о Поэте»6 в Поэме без Героя (курсив мой):
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество.
[Ахматова, 2016: 364]
Добавим, что семантика торжественного у Гумилева включает в себя и свойственную его лирике ораторскую возвышенность, и отмеченную современниками ритуальность бытового поведения поэта. По свидетельству его современника, критика Андрея Левинсона, «пафос и торжественность поэтического делания не покидала его и в быту каждодневном. Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью...» [Левинсон, 2000а: 331]7. Любопытно, что воспоминания Левинсона, опубликованные в 1921 году, представляют собой чуть ли не парафраз строфы из Гиппопотама в переводе Гумилева. Заметим, однако, что у Готье романтическая целеустремленность редко облекается в такие пафосные формы. Французскому поэту свойственна не столько внешняя, сколько, как выразился Сергей Зенкин, «внутренняя подвижность» героя [Зенкин, 1999: 183].
Как видим, смысл, вложенный Гумилевым в перевод Гиппопотама, несколько шире, чем тот, который он сам предложил в двадцатом году в предисловии к планировавшейся издательством «Всемирная литература» книге переводов Готье8. Там Гумилев истолковывал текст оригинала достаточно просто: это «символ равнодушья поэта к его хулителям» [Гумилев, 1991, III: 312].
В качестве адепта нормативной поэтики Гумилев сформулировал некоторые ее тезисы [Гумилев 1991, III: 7-16; 25-28] и именовал их «законами поэзии» в своих статьях и рецензиях на поэтические сборники [Гумилев 1991, III: 25, 73, 80, 115]9. При этом он апеллировал к мнению Бодлера «о безусловной безупречности» стихов Готье [Гумилев 1991, III: 184]. Как известно, Бодлер посвятил Готье — «непогрешимому поэту» («au poète impeccable»)10 — свои Цветы зла (Les Fleurs du mal). В не вышедшем предисловии Гумилев дал дословный перевод того определения поэзии, которое есть в программном стихотворении Готье Искусство (L’Art, 1857):
Tout passе. — L’art robuste
Seul a l’éternité.
Le buste
Survit à la cité !
[Gautier, 1884: 227]
Читаем у Гумилева: «…Теофиль Готье провозгласил лозунг “крепкого искусства” (l’art robuste), которому единственно принадлежит вечность» [Гумилев, 1991, III: 312]..Но при переводе самого стихотворения русский поэт исключил метафору «крепкое искусство» (l’art robuste), заменив ее лексемой «ликуя», аккумулирующей в себе те характеристики искусства французского поэта, которые Гумилев выделил в своей статье «Теофиль Готье» (1911): «безудержное “раблеистическое” веселье», «безумная радость мысли» [Гумилев, 1991, III: 186]. Эти характеристики корреспондируют с семантикой «торжественного», о которой говорилось выше. Вот перевод Гумилева (курсив мой):
Все прах. — Одно, ликуя,
Искусство не умрет.
Статуя
Переживет народ.
[Гумилев, 1991, I: 147]
Здесь следует сделать две оговорки.
Во-первых, судя по рецензиям, исследованиям и мемуарным заметкам, посвященным Гумилеву (к примеру, Брюсов, 2000б: 395; Чулков, 2000: 452), выражения «непогрешимый поэт» (le poète impeccable) и «крепкое искусство» (l’art robuste), часто без указания имени того, кому было адресовано первое и кто автор второго, —распространенные именования Готье и его творчества, а также определенного для России 1910-х годов и связанного с акмеизмом вида поэзии11. Такое безадресное использование терминов (le poète impeccable и l’art robuste) обязывало заинтересованного читателя быть знакомым с известным кругом авторов и литературных направлений. Помимо этого, вполне вероятно, что эти выражения входили в коммуникативный «джентльменский набор» литературных кругов Петербурга.
Во-вторых, если задаться вопросом, равнозначны ли техническая «непогрешимость» поэта и эстетическое совершенство творения «безгрешности» творца в целом, то в случае Гумилева, ответ будет, скорее всего, положительным. Как заметил Георгий Адамович, рассуждая об отношении Гумилева к Александру Блоку, для Гумилева поэзия была «выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии» — она всех их «вмещала» и «своей ценностью» «искупала» их «отдельные заблуждения». И если бы Гумилев и нашел в поэме Двенадцать таковые «заблуждения» и «ошибки», то он «простил» бы Блока за «качество стиха» [Адамович, 1998].
«Золотая дверь»: Бодлер в переводе Гумилева
Не полагая поэта носителем абсолютной истины и, тем более, резонатором общественных настроений12, Гумилев, тем не менее, был устремлен к Абсолюту не только в своем профессиональном ремесле, но и в личном стремлении открыть существующую в мире истину (например, в стихотворении Эзбекие). Сошлемся на гумилевскую мотивацию высокой оценки поэзии Николая Клюева: «Пафос поэзии Клюева редкий, исключительный — это пафос нашедшего», и на риторический зачин его рецензии на книгу стихов Вяч. Иванова:
Если верно — а это, скорее всего, верно, — что пламенно творящий подвиг своей жизни есть поэт, что правдивое повествование о подлинно пройденном мистическом пути есть поэзия, что поэты — Конфуций и Магомет, Сократ и Ницше, то — поэт и Вячеслав Иванов [Гумилев 1991, III: 94, 82].
Обратимся также к записи в рабочих тетрадях Ахматовой (курсив мой):
Сколько раз он говорил мне о той «золотой двери», которая должна открыться перед ним где-то в недрах его блужданий13, а когда вернулся в 1913 <году>, признался, что «золотой двери» нет [Записные книжки, 1996: 639-640].
Семантика образа «золотой двери» исследователями интерпретируется по-разному. Касательно «золотой двери» в качестве цели африканских путешествий Гумилева, Николай Богомолов заметил:
Кажется, сама Ахматова не очень оценила вспомнившееся: в ее представлении «золотая дверь» — образная формула целительных перемен, тогда как это — совершенно очевидный оккультный символ [Богомолов, 1999: 118].
Елена Раскина, в свою очередь, полагает:
«Золотая дверь» как религиозный символ связана с мистическим посвящением и, одновременно, с вечно женственным началом мироздания. После насыщенных и ярких странствий под «чужими небесами» именно Россия оказалась для Гумилева заветной «золотой дверью», ведущей к «Индии духа» [Раскина, 2009].
Мы же остановимся на ином: в переводе Смерть любовников (La Mort des аmants) Бодлера Гумилев отступил от буквы французского текста в сторону его лексического расширения. Он ввел в последнюю строфу свою тему — ту самую «золотую дверь». Сравним три варианта: оригинал стихотворения, «классический» перевод Константина Бальмонта и перевод Гумилева (курсив мой).
У Бодлера:
Et plus tard un Ange, entr’ouvrant les portes,
Viendra ranimer, fidèle et joyeux,
Les miroirs ternis et les flammes mortes.
[Baudelaire, 1922: 223]
У Бальмонта:
И Ангел, дверь поздней полуоткрыв, придет,
И, верный, оживит, и, радостный, зажжет
Два тусклых зеркала, два мертвые сиянья.
[Бодлер, 1993: 143]
У Гумилева:
Чтобы, приоткрыв двери золотые,
Верный серафим оживить вошел
Матовость зеркал и огни былые.
[Гумилев, 1985: 161]
Достаточно предметный бодлеровский образ (при)открытых дверей (в спальне)14 получает в русском переводе не только важную для контекста всего творчества Бодлера семантику обратимого движения Эроса и Танатоса, соприкосновения рая и ада [Williams, 2004: 148], этого и того миров, «врат в бесконечность» («la porte d’un Infini» в Гимне красоте), но обогащается значениями сокровенного знания, связанного с «золотыми дверями» — тема, важная для русского переводчика как одного из (возможных) адресантов Смерти любовников.
Здесь заметим, что итальянская исследовательница Франческа Лаццарин обратила внимание на безупречность формальной транскрипции Смерти любовников на русский язык, отметив «единственный случай полного изменения» Гумилевым одной из строк французского оригинала. Изменения были продиктованы, по ее мнению, отрицательным отношением Гумилева к «области неведомого» у символистов: он «никак не мог принять неоднозначную и таинственную строку, где появилось даже такое прилагательное, как “мистический”» («Un soir fait de rose et de bleu mystique» в переводе Гумилева: «Ветер налетит, тихий, лебединый») [Лаццарин, 2012: 170-172]. Но, как видим, мистическое прорвалось в перевод в виде образа «золотых дверей».
Короткий экскурс в особенности перевода Гумилевым одного из стихотворений Бодлера можно сопроводить следующим предположением: концепция черновиков ахматовского очерка о муже и поэте включает в себя мотив «растроения» личности Гумилева: «поэт — воин — путешественник» [Записные книжки, 1996: 639]. В какой-то степени это суждение Ахматовой можно соотнести с «кастами» и «видами» поэтов у Гумилева в его набросках к так и не написанной книге Теория интегральной поэтики. Поэт выделил четыре касты (воин, клерк, купец и пария) и шесть видов (воин-клерк, воин-купец, воин-пария, купец-клерк, купец-пария и клерк-пария)15. Не соотносятся ли рассуждения Ахматовой и Гумилева с дневниковыми записями Бодлера? Конкретнее — с одной из максим «Моего обнаженного сердца» («Mon cœur mis à nu»):
Есть только три достойных уважения существа: священник, воин и поэт. Знать, убивать и творить. С остальных можно драть семь шкур, они рождены для конюшни, то eсть для так называемых профессий16.
Il n’existe que trois êtres respectables : Le prêtre, le guerrier, le poète. Savoir, tuer et créer. Les autres hommes sont taillables et corvéables, faits pour l’écurie, c'est-à-dire pour exercer ce qu’on appelle des professions [Baudelaire, 2003, XIII: 19].
Священник как носитель сакральных (мистических) знаний включен Бодлером в краткий перечень благородных призваний и соотносится с гумилевско-ахматовским путешественником, стремящимся обрести «тайные знания» о «золотой двери». В конечном счете подобная устремленность Гумилева в чем-то равнозначна личностному эгоцентризму Бодлера — его сосредоточенности на познании собственной души (и тела). Жан-Поль Сартр, сфокусировав свое внимание именно на этом аспекте личности Бодлера, завершил свое эссе «Бодлер» (1946) так: «совершаемый человеком свободный выбор самого себя полностью совпадает с тем, что принято называть его судьбой» [Сартр, 1993: 449].
В том, что касается гумилевско-ахматовской ипостаси поэта-путешественника, то согласимся с мнением исследователей о том, что в этом пункте русский поэт решительно расходился с Бодлером, который отвергал идею необходимости странствий по свету, «сводя страсть к путешествиям к своего рода литературному инфантилизму, неспособности заставить работать воображение исходя из внутренних ресурсов поэтической индивидуальности и привычной среды обитания» [Фокин, 2016: 184]. Бодлеровское путешествие, например, в стихотворении Приглашение к путешествию (L’invitation au voyage) — это «процесс мечты, способ, с помощью которого из реальности можно соскользнуть в необыкновенный мир» [Куликова, 2005].
Выводы
В процессе перевода Гумилев, с одной стороны, следует своим же рекомендациям оставаться в переводческой деятельности «внимательным исследователем и проникновенным критиком», но с другой — нарушает свое же положение о том, что переводчик «должен забыть свою личность, думая только о личности автора» [Гумилев 1991, III: 32]. Заостряя, можно сказать, что посредством перевода Гумилев в той или иной мере изживал свои внутренние проблемы, объективировал в субъекте подлинника себя самого, «дописывая» автора текста-оригинала в соответствии с собственными этическими, мировоззренческими и поэтологическими воззрениями. Судя по приведенным примерам, делал он это весьма аккуратно, и опознать индивидуальное гумилевское начало можно, если сосредоточиться на семантике отдельных дробных элементов перевода, не нарушающих смысловую и формальную целостность подлинника, но, тем не менее, подающих сигнал о том, что в них эксплицированы смыслы, важные для переводчика как самоценной творческой личности.